Тут, за перегородкой, две хозяйские служанки хлопотали около двух больших самоваров, около бутылок, тарелок и блюд с пирогом и закусками, принесенных с хозяйской кухни. Раскольников послал за Разумихиным. Тот прибежал в восторге. С первого взгляда заметно было, что он необыкновенно много выпил, и хотя Разумихин почти никогда не мог напиться допьяна, но на этот раз что-то было заметно.
Он легко отыскал Разумихина; в доме Починкова нового жильца уже знали, и дворник тотчас указал ему дорогу. Уже с половины лестницы можно было различить шум и оживленный говор большого собрания. Дверь на лестницу была отворена настежь; слышались крики и споры. Комната Разумихина была довольно большая, собрание же было человек в пятнадцать. Раскольников остановился в прихожей.
«А раба-то Родиона попросил, однако, помянуть, – мелькнуло вдруг в его голове, – ну да это… на всякий случай!» – прибавил он, и сам тут же засмеялся над своею мальчишескою выходкой. Он был в превосходнейшем расположении духа.
Гордость и самоуверенность нарастали в нем каждую минуту; уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую. Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему «можно жить, что есть еще жизнь, что не умерла его жизнь вместе с старою старухой». Может быть, он слишком поспешил заключением, но он об этом не думал.
…Слаб я очень в эту минуту, но… кажется, вся болезнь прошла. Я и знал, что пройдет, когда вышел давеча. Кстати: дом Починкова, это два шага. Уж непременно к Разумихину, хоть бы и не два шага… пусть выиграет заклад!.. Пусть и он потешится, – ничего, пусть!.. Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же, вот этого-то они и не знают», – прибавил он гордо и самоуверенно и пошел, едва переводя ноги, с моста.
– Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться, – горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко опять обняла его. Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес и обещался завтра же непременно зайти. Девочка ушла в совершенном от него восторге. Был час одиннадцатый, когда он вышел на улицу. Через пять минут он стоял на мосту, ровно на том самом месте, с которого давеча бросилась женщина. «Довольно! – произнес он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее. – А ведь я уже соглашался жить на аршине пространства!
– О, как же, умеем! Давно уже; я, как уж большая, то молюсь сама про себя, а Коля с Лидочкой вместе с мамашей вслух; сперва «Богородицу» прочитают, а потом еще одну молитву: «Боже, прости и благослови сестрицу Соню», а потом еще: «Боже, прости и благослови нашего другого папашу», потому что наш старший папаша уже умер, а этот ведь нам другой, а мы и об том тоже молимся. – Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и обо мне: «и раба Родиона» – больше ничего.
– Папочку жалко! – проговорила она через минуту, поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы, – всё такие теперь несчастия пошли, – прибавила она неожиданно, с тем особенно солидным видом, который усиленно принимают дети, когда захотят вдруг говорить как «большие». – А папаша вас любил? – Он Лидочку больше всех нас любил, – продолжала она очень серьезно и не улыбаясь, уже совершенно как говорят большие, – потому любил, что она маленькая, и оттого еще, что больная, и ей всегда гостинцу носил, а нас он читать учил, а меня грамматике и закону божию, – прибавила она с достоинством, – а мамочка ничего не говорила, а только мы знали, что она это любит, и папочка знал, а мамочка меня хочет по-французски учить, потому что мне уже пора получить образование. – А молиться вы умеете?
– А меня любить будете? Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его. Вдруг тоненькие, как спички, руки ее обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу, и девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом к нему всё крепче и крепче.
Он обернулся к ней. Та сбежала последнюю лестницу и остановилась вплоть перед ним, ступенькой выше его. Тусклый свет проходил со двора. Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее. Она прибежала с поручением, которое, видимо, ей самой очень нравилось. – Послушайте, как вас зовут?.. а еще: где вы живете? – спросила она торопясь, задыхающимся голоском. Он положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на нее. Ему так приятно было на нее смотреть, – он сам не знал почему. – А кто вас прислал? – А меня прислала сестрица Соня, – отвечала девочка, еще веселее улыбаясь. – Я так и знал, что вас прислала сестрица Соня. – Меня и мамаша тоже прислала. Когда сестрица Соня стала посылать, мамаша тоже подошла и сказала: «Поскорей беги, Поленька!»
– Любите вы сестрицу Соню? – Я ее больше всех люблю! – с какою-то особенною твердостию проговорила Поленька, и улыбка ее стала вдруг серьезнее.
Но уже сходя последние ступени, он услышал вдруг поспешные шаги за собою. Кто-то догонял его. Это была Поленька; она бежала за ним и звала его: «Послушайте! Послушайте!»
Он сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке и, не сознавая того, полный одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение. На половине лестницы нагнал его возвращавшийся домой священник; Раскольников молча пропустил его вперед, разменявшись с ним безмолвным поклоном.
И он быстро вышел из комнаты, поскорей протесняясь через толпу на лестницу; но в толпе вдруг столкнулся с Никодимом Фомичом, узнавшим о несчастии и пожелавшим распорядиться лично. Со времени сцены в конторе они не видались, но Никодим Фомич мигом узнал его. – А, это вы? – спросил он его. – Умер, – отвечал Раскольников. – Был доктор, был священник, всё в порядке. Не беспокойте очень бедную женщину, она и без того в чахотке. Ободрите ее, если чем можете… Ведь вы добрый человек, я знаю… – прибавил он с усмешкой, смотря ему прямо в глаза. – А как вы, однако ж, кровью замочились, – заметил Никодим Фомич, разглядев при свете фонаря несколько свежих пятен на жилете Раскольникова. – Да, замочился… я весь в крови! – проговорил с каким-то особенным видом Раскольников, затем улыбнулся, кивнул головой и пошел вниз по лестнице.
Вот тут… двадцать рублей, кажется, – и если это может послужить вам в помощь, то… я… одним словом, я зайду – я непременно зайду… я, может быть, еще завтра зайду… Прощайте!
– Катерина Ивановна, – начал он ей, – на прошлой неделе ваш покойный муж рассказал мне всю свою жизнь и все обстоятельства… Будьте уверены, что он говорил об вас с восторженным уважением. С этого вечера, когда я узнал, как он всем вам был предан и как особенно вас, Катерина Ивановна, уважал и любил, несмотря на свою несчастную слабость, с этого вечера мы и стали друзьями… Позвольте же мне теперь… способствовать. к отданию долга моему покойному другу.
Но он с неестественным усилием успел опереться на руке. Он дико и неподвижно смотрел некоторое время на дочь, как бы не узнавая ее. Да и ни разу еще он не видал ее в таком костюме. Вдруг он узнал ее, приниженную, убитую, расфранченную и стыдящуюся, смиренно ожидающую своей очереди проститься с умирающим отцом. Бесконечное страдание изобразилось в лице его. – Соня! Дочь! Прости! – крикнул он и хотел было протянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана, прямо лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках. – Добился своего! – крикнула Катерина Ивановна, увидав труп мужа, – ну, что теперь делать! Чем я похороню его! А чем их-то, их-то завтра чем накормлю? Раскольников подошел к Катерине Ивановне.
– Молчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать!.. – И больной умолк; но в ту же минуту блуждающий взгляд его упал на дверь, и он увидал Соню…
До сих пор он не замечал ее: она стояла в углу и в тени
– Кто это? Кто это? – проговорил он вдруг хриплым задыхающимся голосом, весь в тревоге, с ужасом указывая глазами на дверь, где стояла дочь, и усиливаясь приподняться. – Лежи! Лежи-и-и! – крикнула было Катерина Ивановна.
– Эх, батюшка! Слова да слова одни! Простить! Вот он пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нем одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, – вот моя и ночь!.. Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила! Глубокий, страшный кашель прервал ее слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другою рукой грудь. Платок был весь в крови…
Священник поник головой и не сказал ничего. Мармеладов был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему всё хотелось что-то ей сказать; он
176 было и начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него:
– Простить бы надо в предсмертный час, а это грех, сударыня, таковые чувства большой грех! Катерина Ивановна суетилась около больного, она подавала ему пить, обтирала пот и кровь с головы, оправляла подушки и разговаривала с священником, изредка успевая оборотиться к нему между делом. Теперь же она вдруг набросилась на него почти в исступлении.
Исповедь и причащение кончились. Катерина Ивановна снова подошла к постели мужа. Священник отступил и, уходя, обратился было сказать два слова в напутствие и утешение Катерине Ивановне. – А куда я этих-то дену? – резко и раздражительно перебила она, указывая на малюток. – Бог милостив; надейтесь на помощь всевышнего, – начал было священник. – Э-эх! Милостив, да не до нас! – Это грех, грех, сударыня, – заметил священник, качая головой. – А это не грех? – крикнула Катерина Ивановна, показывая на умирающего. – Быть может, те, которые были невольною причиной, согласятся вознаградить вас, хоть бы в потере доходов…
– Не понимаете вы меня! – раздражительно крикнула Катерина Ивановна, махнув рукой. – Да и за что вознаграждать-то? Ведь он сам, пьяный, под лошадей полез! Каких доходов? От него не доходы, а только мука была. Ведь он, пьяница, всё пропивал. Нас обкрадывал да в кабак носил, ихнюю да мою жизнь в кабаке извел! И слава богу, что помирает! Убытку меньше!
Она потупилась, переступила шаг через порог и стала в комнате, но опять-таки в самых дверях.
Из-под этой надетой мальчишески набекрень шляпки выглядывало худое, бледное и испуганное личико с раскрытым ртом и с неподвижными от ужаса глазами. Соня была малого роста, лет восемнадцати, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами. Она пристально смотрела на постель, на священника; она тоже задыхалась от скорой ходьбы. Наконец шушуканье, некоторые слова в толпе, вероятно, до нее долетели.
Соня остановилась в сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не сознавая, казалось, ничего, забыв и о своем перекупленном из четвертых рук, шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и необъятном кринолине, загородившем всю дверь, и о светлых ботинках, и об омбрельке, ненужной ночью, но которую она взяла с собой, и о смешной соломенной круглой шляпке с ярким огненного цвета пером.
Она была тоже в лохмотьях; наряд ее был грошовый, но разукрашенный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся в своем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью.
В эту минуту из сеней, сквозь толпу, быстро протеснилась Поленька, бегавшая за сестрой. Она вошла, едва переводя дух от скорого бега, сняла с себя платок, отыскала глазами мать, подошла к ней и сказала: «Идет! на улице встретила!» Мать пригнула ее на колени и поставила подле себя. Из толпы, неслышно и робко, протеснилась девушка, и странно было ее внезапное появление в этой комнате, среди нищеты, лохмотьев, смерти и отчаяния.
Все отступили. Исповедь длилась очень недолго. Умирающий вряд ли хорошо понимал что-нибудь; произносить же мог только отрывистые, неясные звуки. Катерина Ивановна взяла Лидочку, сняла со стула мальчика и, отойдя в угол к печке, стала на колени, а детей поставила на колени перед собой. Девочка только дрожала; мальчик же, стоя на голых коленочках, размеренно подымал ручонку, крестился полным крестом и кланялся в землю, стукаясь лбом, что, по-видимому, доставляло ему особенное удовольствие. Катерина Ивановна закусывала губы и сдерживала слезы; она тоже молилась, изредка оправляя рубашечку на ребенке и успев набросить на слишком обнаженные плечи девочки косынку, которую достала с комода, не вставая с колен и молясь. Между тем двери из внутренних комнат стали опять отворяться любопытными. В сенях же всё плотнее и плотнее стеснялись зрители, жильцы со всей лестницы, не переступая, впрочем, за порог комнаты. Один только огарок освещал всю сцену.
– Пожалуй… Впрочем, я вас предупреждаю, это будет совершенно бесполезно. В это время послышались еще шаги, толпа в сенях раздвинулась, и на пороге появился священник с запасными дарами, седой старичок. За ним ходил полицейский, еще с улицы. Доктор тотчас же уступил ему место и обменялся с ним значительным взглядом. Раскольников упросил доктора подождать хоть немножко. Тот пожал плечами и остался.
Вошел доктор, аккуратный старичок, немец, озираясь с недоверчивым видом; подошел к больному, взял пульс, внимательно ощупал голову и, с помощию Катерины Ивановны, отстегнул всю смоченную кровью рубашку и обнажил грудь больного. Вся грудь была исковеркана, измята и истерзана; несколько ребер с правой стороны изломано. С левой стороны, на самом сердце, было зловещее, большое, желтовато-черное пятно, жестокий удар копытом. Доктор нахмурился. Полицейский рассказал ему, что раздавленного захватило в колесо и тащило, вертя, шагов тридцать по мостовой. – Удивительно, как он еще очнулся, – шепнул потихоньку доктор Раскольникову. – Что вы скажете? – спросил тот. – Сейчас умрет. – Неужели никакой надежды? – Ни малейшей! При последнем издыхании… К тому же голова очень опасно ранена… Гм. Пожалуй, можно кровь отворить… но… это будет бесполезно. Через пять или десять минут умрет непременно. – Так уж отворите лучше кровь!
– Босенькая! Босенькая! – бормотал он, полоумным взглядом указывая на босые ножки девочки. – Молчи-и-и! – раздражительно крикнула Катерина Ивановна, – сам знаешь, почему босенькая! – Слава богу, доктор! – крикнул обрадованный Раскольников.
– Боже мой! У него вся грудь раздавлена! Крови-то, крови! – проговорила она в отчаянии. – Надо снять с него всё верхнее платье! Повернись немного, Семен Захарович, если можешь, – крикнула она ему. Мармеладов узнал ее. – Священника! – проговорил он хриплым голосом. Катерина Ивановна отошла к окну, прислонилась лбом к оконной раме и с отчаянием воскликнула:
– О треклятая жизнь! – Священника! – проговорил опять умирающий после минутного молчания. – Пошли-и-и! – крикнула на него Катерина Ивановна; он послушался окрика и замолчал. Робким, тоскливым взглядом отыскивал он ее глазами; она опять воротилась к нему и стала у изголовья. Он несколько успокоился, но ненадолго. Скоро глаза его остановились на маленькой Лидочке (его любимице), дрожавшей в углу, как в припадке, и смотревшей на него своими удивленными, детски пристальными глазами. – А… а… – указывал он на нее с беспокойством. Ему что-то хотелось сказать. – Чего еще? – крикнула Катерина Ивановна.
Катерина Ивановна смотрела на него грустным, но строгим взглядом, а из глаз ее текли слезы.
Всё это произнесено было чрезвычайною скороговоркой, чем дальше, тем быстрей, но кашель разом перервал красноречие Катерины Ивановны. В эту минуту умирающий очнулся и простонал, и она побежала к нему. Больной открыл глаза и, еще не узнавая и не понимая, стал вглядываться в стоявшего над ним Раскольникова. Он дышал тяжело, глубоко и редко; на окраинах губ выдавилась кровь; пот выступил на лбу. Не узнав Раскольникова, он беспокойно начал обводить глазами.
Всем известно, что у Семена Захаровича было много друзей и покровителей, которых он сам оставил из благородной гордости, чувствуя несчастную свою слабость, но теперь (она указала на Раскольникова) нам помогает один великодушный молодой человек, имеющий средства и связи, и которого Семен Захарович знал еще в детстве, и будьте уверены, Амалия Людвиговна…
– Вы не Амаль-Иван, а Амалия Людвиговна, и так как я не принадлежу к вашим подлым льстецам, как господин Лебезятников, который смеется теперь за дверью (за дверью действительно раздался смех и крик: «сцепились!»), то и буду всегда называть вас Амалией Людвиговной, хотя решительно не могу понять, почему вам это название не нравится. Вы видите сами, что случилось с Семеном Захаровичем; он умирает. Прошу вас сейчас запереть эту дверь и не впускать сюда никого. Дайте хоть умереть спокойно! Иначе, уверяю вас, завтра же поступок ваш будет известен самому генерал-губернатору. Князь знал меня еще в девицах и очень хорошо помнит Семена Захаровича, которому много раз благодетельствовал.
– Амалия Людвиговна! Прошу вас вспомнить о том, что вы говорите, – высокомерно начала было Катерина Ивановна (с хозяйкой она всегда говорила высокомерным тоном, чтобы та «помнила свое место», и даже теперь не могла отказать себе в этом удовольствии), – Амалия Людвиговна…
– Я вам сказал раз-на-прежде, что вы никогда не смель говориль мне Амаль Людвиговна; я Амаль-Иван!
Кашель задушил ее, но острастка пригодилась. Катерины Ивановны, очевидно, даже побаивались; жильцы, один за другим, протеснились обратно к двери с тем странным внутренним ощущением довольства, которое всегда замечается, даже в самых близких людях, при внезапном несчастии с их ближним, и от которого не избавлен ни один человек, без исключения, несмотря даже на самое искреннее чувство сожаления и участия. За дверью послышались, впрочем, голоса про больницу и что здесь не след беспокоить напрасно. – Умирать-то не след! – крикнула Катерина Ивановна и уже бросилась было растворить дверь, чтобы разразиться на них целым громом, но столкнулась в дверях с самою госпожой Липпевехзель, которая только что успела прослышать о несчастии и прибежала производить распорядок. Это была чрезвычайно вздорная и беспорядочная немка. – Ах, бог мой! – всплеснула она руками, – ваш муж пьян лошадь изтопталь. В больниц его! Я хозяйка!
– Хоть бы умереть-то дали спокойно! – закричала она на всю толпу, – что за спектакль нашли! С папиросами! Кхе-кхе-кхе! В шляпах войдите еще!.. И то в шляпе один… Вон! К мертвому телу хоть уважение имейте!
– Поля! – крикнула Катерина Ивановна, – беги к Соне, скорее. Если не застанешь дома, всё равно, скажи, что отца лошади раздавили и чтоб она тотчас же шла сюда… как воротится. Скорей, Поля! На, закройся платком! – Сто есь духу беги! – крикнул вдруг мальчик со стула и, сказав это, погрузился опять в прежнее безмолвное прямое сиденье на стуле, выпуча глазки, пятками вперед и носками врозь. Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было негде. Полицейские ушли, кроме одного, который оставался на время и старался выгнать публику, набравшуюся с лестницы, опять обратно на лестницу. Зато из внутренних комнат высыпали чуть не все жильцы госпожи Липпевехзель и сначала было теснились только в дверях, но потом гурьбой хлынули в самую комнату. Катерина Ивановна пришла в исступление.
Она схватилась было за таз, чтобы нести его по требованию Раскольникова, но чуть не упала с ношей. Но тот уже успел найти полотенце, намочил его водою и стал обмывать залитое кровью лицо Мармеладова. Катерина Ивановна стояла тут же, с болью переводя дух и держась руками за грудь. Ей самой нужна была помощь. Раскольников начал понимать, что он, может быть, плохо сделал, уговорив перенести сюда раздавленного. Городовой тоже стоял в недоумении.
Это ночное мытье производилось самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти не было, и было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по ночам и не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
Катерина Ивановна бросилась к окну; там, на продавленном стуле, в углу, установлен был большой глиняный таз с водой, приготовленный для ночного мытья детского и мужниного белья.
– Я послал за доктором, – твердил он Катерине Ивановне, – не беспокойтесь, я заплачу. Нет ли воды?.. И дайте салфетку, полотенце, что-нибудь, поскорее; неизвестно еще, как он ранен… Он ранен, а не убит, будьте уверены… Что скажет доктор!
Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех, которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась подушка, о которой никто еще не подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его, осматривать, суетилась и не терялась, забыв о себе самой, закусив свои дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться из груди. Раскольников уговорил меж тем кого-то сбегать за доктором. Доктор, как оказалось, жил через дом.
– Куда ж тут положить? – спрашивал полицейский, осматриваясь кругом, когда уже втащили в комнату окровавленного и бесчувственного Мармеладова. – На диван! Кладите прямо на диван, вот сюда головой, – показывал Раскольников. – Раздавили на улице! Пьяного! – крикнул кто-то из сеней. Катерина Ивановна стояла вся бледная и трудно дышала. Дети перепугались. Маленькая Лидочка вскрикнула, бросилась к Поленьке, обхватила ее и вся затряслась. Уложив Мармеладова, Раскольников бросился к Катерине Ивановне:
– Ради бога, успокойтесь, не пугайтесь! – говорил он скороговоркой, – он переходил улицу, его раздавила коляска, не беспокойтесь, он очнется, я велел сюда нести… я у вас был, помните… Он очнется, я заплачу! – Добился! – отчаянно вскрикнула Катерина Ивановна и бросилась к мужу.
Лида, – обратилась она к маленькой дочери, – ты уж так, без рубашки, эту ночь поспи; как-нибудь… да чулочки выложи подле… Заодно вымыть… Что этот лохмотник нейдет, пьяница! Рубашку заносил, как обтирку какую-нибудь, изорвал всю… Всё бы уж заодно, чтобы сряду двух ночей не мучиться! Господи! Кхе-кхе-кхе-кхе! Опять! Что это? – вскрикнула она, взглянув на толпу в сенях и на людей, протеснявшихся с какою-то ношей в ее комнату. – Что это? Что это несут? Господи!
пуще разо-рвет! – крикнула она надрываясь)… – Тогда еще из Петербурга только что приехал камер-юнкер князь Щегольской… протанцевал со мной мазурку и на другой же день хотел приехать с предложением; но я сама отблагодарила в лестных выражениях и сказала, что сердце мое принадлежит давно другому. Этот другой был твой отец, Поля; папенька ужасно сердился… А вода готова? Ну, давай рубашечку; а чулочки?..
когда я… кхе-кхе-кхе… о, треклятая жизнь! – вскрикнула она, отхаркивая мокроту и схватившись за грудь, – когда я… ах, когда на последнем бале… у предводителя… меня увидала княгиня Безземельная, – которая меня потом благословляла, когда я выходила за твоего папашу, Поля, – то тотчас спросила: «Не та ли это милая девица, которая с шалью танцевала при выпуске?»… (Прореху-то зашить надо; вот взяла бы иглу да сейчас бы и заштопала, как я тебя учила, а то завтра… кхе! завтра… кхе-кхе-кхе!..
– Ты не поверишь, ты и вообразить себе не можешь, Поленька, – говорила она, ходя по комнате, – до какой степени мы весело и пышно жили в доме у папеньки и как этот пьяница погубил меня и вас всех погубит! Папаша был статский полковник и уже почти губернатор; ему только оставался всего один какой-нибудь шаг, так что все к нему ездили и говорили: «Мы вас уж так и считаем, Иван Михайлыч, за нашего губернатора». Когда я… кхе!
Он слушал, что говорила мамаша с сестрицей, надув губки, выпучив глазки и не шевелясь, точь-в-точь как обыкновенно должны сидеть все умные мальчики, когда их раздевают, чтоб идти спать. Еще меньше его девочка, в совершенных лохмотьях, стояла у ширм и ждала своей очереди. Дверь на лестницу была отворена, чтобы хоть сколько-нибудь защититься от волн табачного дыма, врывавшихся из других комнат и поминутно заставлявших долго и мучительно кашлять бедную чахоточную. Катерина Ивановна как будто еще больше похудела в эту неделю, и красные пятна на щеках ее горели еще ярче, чем прежде.
Катерина Ивановна, как и всегда, чуть только выпадала свободная минута, тотчас же принималась ходить взад и вперед по своей маленькой комнате, от окна до печки и обратно, плотно скрестив руки на груди, говоря сама с собой и кашляя. В последнее время она стала всё чаще и больше разговаривать с своею старшею девочкой, десятилетнею Поленькой, которая хотя и многого еще не понимала, но зато очень хорошо поняла, что нужна матери, и потому всегда следила за ней своими большими умными глазками и всеми силами хитрила, чтобы представиться всё понимающею. В этот раз Поленька раздевала маленького брата, которому весь день нездоровилось, чтоб уложить его спать. В ожидании, пока ему переменят рубашку, которую предстояло ночью же вымыть, мальчик сидел на стуле молча, с серьезною миной, прямо и недвижимо, с протянутыми вперед ножками, плотно вместе сжатыми, пяточками к публике, а носками врозь.
Он даже успел сунуть неприметно в руку; дело, впрочем, было ясное и законное, и во всяком случае тут помощь ближе была. Раздавленного подняли и понесли; нашлись помощники. Дом Козеля был шагах в тридцати. Раскольников шел сзади, осторожно поддерживал голову и показывал дорогу. – Сюда, сюда! На лестницу надо вверх головой вносить; оборачивайте… вот так! Я заплачу, я поблагодарю, – бормотал он.
– Я его знаю, знаю! – закричал он, протискиваясь совсем вперед, – это чиновник, отставной, титулярный советник, Мармеладов! Он здесь живет, подле, в доме Козе-ля… Доктора поскорее! Я заплачу, вот! – Он вытащил из кармана деньги и показывал полицейскому. Он был в удивительном волнении. Полицейские были довольны, что узнали, кто раздавленный. Раскольников назвал и себя, дал свой адрес и всеми силами, как будто дело шло о родном отце, уговаривал перенести поскорее бесчувственного Мармеладова в его квартиру. – Вот тут, через три дома, – хлопотал он, – дом Козеля, немца, богатого… Он теперь, верно, пьяный, домой пробирался. Я его знаю… Он пьяница… Там у него семейство, жена, дети, дочь одна есть. Пока еще в больницу тащить, а тут, верно, в доме же доктор есть! Я заплачу, заплачу!.. Все-таки уход будет свой, помогут сейчас, а то он умрет до больницы-то…
– В акурат три раза, все слышали! – крикнул третий. Впрочем, кучер был не очень уныл и испуган. Видно было, что экипаж принадлежал богатому и значительному владельцу, ожидавшему где-нибудь его прибытия; полицейские, уж конечно, немало заботились, как уладить это последнее обстоятельство. Раздавленного предстояло прибрать в часть и в больницу. Никто не знал его имени. Между тем Раскольников протеснился и нагнулся еще ближе. Вдруг фонарик ярко осветил лицо несчастного; он узнал его.
Раскольников протеснился, по возможности, и увидал наконец предмет всей этой суеты и любопытства. На земле лежал только что раздавленный лошадьми человек, без чувств по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с головы текла кровь; лицо было всё избито, ободрано, исковеркано. Видно было, что раздавили не на шутку. – Батюшки! – причитал кучер, – как тут усмотреть! Коли б я гнал али б не кричал ему, а то ехал не поспешно, равномерно. Все видели: люди ложь, и я то ж. Пьяный свечки не поставит – известно!.. Вижу его, улицу переходит, шатается, чуть не валится, – крикнул одноважды, да в другой, да в третий, да и придержал лошадей; а он прямехонько им под ноги так и пал! Уж нарочно, что ль, он, аль уж очень был нетверез… Лошади-то молодые, пужливые, – дернули, а он вскричал – они пуще… вот и беда. – Это так как есть! – раздался чей-то свидетельский отзыв в толпе. – Кричал-то он, это правда, три раза ему прокричал, – отозвался другой голос.
Посреди улицы стояла коляска, щегольская и барская, запряженная парой горячих серых лошадей; седоков не было, и сам кучер, слезши с козел, стоял подле; лошадей держали под уздцы. Кругом теснилось множество народу, впереди всех полицейские. У одного из них был в руках зажженный фонарик, которым он, нагибаясь, освещал что-то на мостовой, у самых колес. Все говорили, кричали, ахали; кучер казался в недоумении и изредка повторял:
– Экой грех! Господи, грех-то какой!
– Нечего связываться, – решил большой дворник. – Как есть выжига! Сам на то лезет, известно, а свяжись, не развяжешься… Знаем! «Так идти, что ли, или нет», – думал Раскольников, остановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда; всё было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного… Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце улицы, в сгущавшейся темноте, различил он толпу, говор, крики… Среди толпы стоял какой-то экипаж… Замелькал среди улицы огонек. «Что такое?» Раскольников поворотил вправо и пошел на толпу. Он точно цеплялся за всё и холодно усмехнулся, подумав это, потому что уж наверно решил про контору и твердо знал, что сейчас всё кончится. VII
– Да чего с ним толковать, – крикнул другой дворник, огромный мужик, в армяке нараспашку и с ключами за поясом. – Пшол!.. И впрямь выжига… Пшол! И, схватив за плечо Раскольникова, он бросил его на улицу. Тот кувыркнулся было, но не упал, выправился, молча посмотрел на всех зрителей и пошел далее. – Чудён человек, – проговорил работник. – Чудён нынче стал народ, – сказала баба. – А всё бы свести в контору, – прибавил мещанин.
– Я Родион Романыч Раскольников, бывший студент, а живу в доме Шиля, здесь в переулке, отсюда недалеко, в квартире нумер четырнадцать. У дворника спроси… меня знает. – Раскольников проговорил всё это как-то лениво и задумчиво, не оборачиваясь и пристально смотря на потемневшую улицу. – Да вы зачем в фатеру-то приходили? – Смотреть. – Чего там смотреть? – А вот взять да свести в контору? – ввязался вдруг мещанин и замолчал. Раскольников через плечо скосил на него глаза, посмотрел внимательно и сказал так же тихо и лениво:
– Пойдем! – Да и свести! – подхватил ободрившийся мещанин. – Зачем он об доходил, у него что на уме, а? – Пьян, не пьян, а бог их знает, – пробормотал работник. – Да вам чего? – крикнул опять дворник, начинавший серьезно сердиться, – ты чего пристал? – Струсил в контору-то? – с насмешкой проговорил ему Раскольников. – Чего струсил? Ты чего пристал? – Выжига! – крикнула баба.
– Был время. Чего вам? Раскольников не отвечал и стал с ними рядом, задумавшись. – Фатеру смотреть приходил, – сказал, подходя, старший работник. – Какую фатеру? – А где работаем. «Зачем, дескать, кровь отмыли? Тут, говорит, убивство случилось, а я пришел нанимать». И в колокольчик стал звонить, мало не оборвал. А пойдем, говорит, в контору, там всё докажу. Навязался. Дворник с недоумением и нахмурясь разглядывал Раскольникова. – Да вы кто таков? – крикнул он погрознее.
– Квартиру хочу нанять, – сказал он, – осматриваю. – Фатеру по ночам не нанимают; а к тому же вы должны с дворником прийти. – Пол-то вымыли; красить будут? – продолжал Раскольников. – Крови-то нет? – Какой крови? – А старуху-то вот убили с сестрой. Тут целая лужа была. – Да что ты за человек? – крикнул в беспокойстве работник. – Я? – Да. – А тебе хочется знать?.. Пойдем в контору, там скажу. Работники с недоумением посмотрели на него. – Нам выходить пора-с, замешкали. Идем, Алешка. Запирать надо, – сказал старший работник. – Ну, пойдем! – отвечал Раскольников равнодушно и вышел вперед, медленно спускаясь с лестницы. – Эй, дворник! – крикнул он, выходя под ворота. Несколько людей стояло при самом входе в дом с улицы, глазея на прохожих: оба дворника, баба, мещанин в халате и еще кое-кто. Раскольников пошел прямо к ним. – Чего вам? – отозвался один из дворников. – В контору ходил? – Сейчас был. Вам чего? – Там сидят? – Сидят. – И помощник там?
Вместо ответа Раскольников встал, вошел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй, третий раз; он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало всё ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему всё приятнее и приятнее становилось. – Да что те надо? Кто таков? – крикнул работник, выходя к нему. Раскольников вошел опять в дверь.
– А журнал, это есть, братец ты мой, такие картинки, крашеные, и идут они сюда к здешним портным каждую субботу, по почте, из-за границы, с тем то есь, как кому одеваться, как мужскому, равномерно и женскому полу. Рисунок, значит. Мужской пол всё больше в бекешах пишется, а уж по женскому отделению такие, брат, суфлеры, что отдай ты мне всё, да и мало! – И чего-чего в ефтом Питере нет! – с увлечением крикнул младший, – окромя отца-матери, всё есть! – Окромя ефтова, братец ты мой, всё находится, – наставительно порешил старший. Раскольников встал и пошел в другую комнату, где прежде стояли укладка, постель и комод; комната показалась ему ужасно маленькою без мебели. Обои были всё те же; в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами. Он поглядел и воротился на свое окошко. Старший работник искоса приглядывался. – Вам чего-с? – спросил он вдруг, обращаясь к нему.
– Приходит она, этта, ко мне поутру, – говорил старший младшему, – раным-ранешенько, вся разодетая. «И что ты, говорю, передо мной лимонничаешь, чего ты передо мной, говорю, апельсинничаешь?» – «Я хочу, говорит, Тит Васильич, отныне, впредь в полной вашей воле состоять». Так вот оно как! А уж как разодета: журнал, просто журнал! – А что это, дядьшка, журнал? – спросил молодой. Он, очевидно, поучался у «дядьшки».
Ее тоже отделывали заново; в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось почему-то, что он всё встретит точно так же, как оставил тогда, даже, может быть, трупы на тех же местах на полу. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник. Всего было двое работников, оба молодые парня, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми, с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Раскольникову это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти новые обои враждебно, точно жаль было, что всё так изменили. Работники, очевидно, замешкались и теперь наскоро свертывали свою бумагу и собирались домой. Появление Раскольникова почти не обратило на себя их внимания. Они о чем-то разговаривали. Раскольников скрестил руки и стал вслушиваться.
Вот и квартира второго этажа, где работали Николашка и Митька: «Заперта; и дверь окрашена заново; отдается, значит, внаем». Вот и третий этаж… и четвертый… «Здесь!» Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру.
Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый вход справа и стал подниматься по знакомой лестнице, в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама: «Этого тогда не было», – подумал он.
В контору надо было идти всё прямо и при втором повороте взять влево: она была тут в двух шагах. Но, дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в переулок и пошел обходом, через две улицы, – может быть, безо всякой цели, а может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг, как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у дома, у самых ворот. С вечера он здесь не был и мимо не проходил.
«Что ж, это исход! – думал он, тихо и вяло идя по набережной канавы. – Все-таки кончу, потому что хочу… Исход ли, однако? А всё равно! Аршин пространства будет, – хе! Какой, однако же, конец! Неужели конец? Скажу я им иль не скажу? Э… черт! Да и устал я: где-нибудь лечь или сесть бы поскорей! Всего стыднее, что очень уж глупо. Да наплевать и на это. Фу, какие глупости в голову приходят…»
Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору… Раскольников смотрел на всё с странным ощущением равнодушия и безучастия. Ему стало противно. «Нет, гадко… вода… не стоит, – бормотал он про себя. – Ничего не будет, – прибавил он, – нечего ждать. Что это, контора… А зачем Заметов не в конторе? Контора в десятом часу отперта…» Он оборотился спиной к перилам и поглядел кругом себя. «Ну так что ж! И пожалуй!» – проговорил он решительно; двинулся с моста и направился в ту сторону, где была контора. Сердце его было пусто и глухо. Мыслить он не хотел. Даже тоска прошла, ни следа давешней энергии, когда он из дому вышел, с тем «чтобы всё кончить!» Полная апатия заступила ее место.
– До чертиков допилась, батюшки, до чертиков, – выл тот же женский голос, уже подле Афросиньюшки, – анамнясь удавиться тоже хотела, с веревки сняли. Пошла я теперь в лавочку, девчоночку при ней глядеть оставила, – ан вот и грех вышел! Мещаночка, батюшка, наша мещаночка, подле живем, второй дом с краю, вот тут…
– Утопилась! Утопилась! – кричали десятки голосов; люди сбегались, обе набережные унизывались зрителями, на мосту, кругом Раскольникова, столпился народ, напирая и придавливая его сзади. – Батюшки, да ведь это наша Афросиньюшка! – послышался где-то недалеко плачевный женский крик. – Батюшки, спасите! Отцы родные, вытащите! – Лодку! Лодку! – кричали в толпе. Но лодки было уж не надо: городовой сбежал по ступенькам схода к канаве, сбросил с себя шинель, сапоги и кинулся в воду. Работы было немного: утопленницу несло водой в двух шагах от схода, он схватил ее за одежду правою рукою, левою успел схватиться за шест, который протянул ему товарищ, и тотчас же утопленница была вытащена. Ее положили на гранитные плиты схода. Она очнулась скоро, приподнялась, села и стала чихать и фыркать, бессмысленно обтирая мокрое платье руками. Она ничего не говорила.
Она глядела на него прямо, но, очевидно, ничего не видала и никого не различала. Вдруг она облокотилась правою рукой о перила, подняла правую ногу и замахнула ее за решетку, затем левую, и бросилась в канаву. Грязная вода раздалась, поглотила на мгновение жертву, но через минуту утопленница всплыла, и ее тихо понесло вниз по течению, головой и ногами в воде, спиной поверх, со сбившеюся и вспухшею над водой, как подушка, юбкой.
Наконец в глазах его завертелись какие-то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи – всё это завертелось и заплясало кругом. Вдруг он вздрогнул, может быть спасенный вновь от обморока одним диким и безобразным видением. Он почувствовал, что кто-то стал подле него, справа, рядом; он взглянул – и увидел женщину, высокую, с платком на голове, с желтым, продолговатым, испитым лицом и с красноватыми, впавшими глазами.
Склонившись над водою, машинально смотрел он на последний, розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся сумерках, на одно отдаленное окошко, где-то в мансарде, по левой набережной, блиставшее, точно в пламени, от последнего солнечного луча, ударившего в него на мгновение, на темневшую воду канавы и, казалось, со вниманием всматривался в эту воду.
Раскольников прошел прямо на – ский мост, стал на средине, у перил, облокотился на них обоими локтями и принялся глядеть вдоль. Простившись с Разумихиным, он до того ослабел, что едва добрался сюда. Ему захотелось где-нибудь сесть или лечь, на улице.
«Черт возьми! – продолжал он, почти вслух, – говорит со смыслом, а как будто… Ведь и я дурак! Да разве помешанные не говорят со смыслом? А Зосимов-то, показалось мне, этого-то и побаивается! – Он стукнул пальцем по лбу. – Ну что, если… ну как его одного теперь пускать? Пожалуй, утопится… Эх, маху я дал! Нельзя!» И он побежал назад, вдогонку за Раскольниковым, но уж след простыл. Он плюнул и скорыми шагами воротился в «Хрустальный дворец» допросить поскорее Заметова.
Раскольников дошел до Садовой и повернул за угол. Разумихин смотрел ему вслед, задумавшись. Наконец, махнув рукой, вошел в дом, но остановился на средине лестницы.
– Нет. – Вр-р-решь! – нетерпеливо вскрикнул Разумихин, – почему ты знаешь? Ты не можешь отвечать за себя! Да и ничего ты в этом не понимаешь… Я тысячу раз точно так же с людьми расплевывался и опять назад прибегал… Станет стыдно – и воротишься к человеку! Так помни же, дом Починкова, третий этаж…
– Да ведь этак вы себя, пожалуй, кому-нибудь бить позволите, господин Разумихин, из удовольствия благодетельствовать. – Кого? Меня! За одну фантазию нос отвинчу! Дом Починкова, нумер сорок семь, в квартире чиновника Бабушкина…
– Не приду, Разумихин! – Раскольников повернулся и пошел прочь. – Об заклад, что придешь! – крикнул ему вдогонку Разумихин. – Иначе ты… иначе знать тебя не хочу! Постой, гей! Заметов там? – Там. – Видел? – Видел. – И говорил? – Говорил. – Об чем? Ну, да черт с тобой, пожалуй, не сказывай. Починкова, сорок семь, Бабушкина, помни!
Так вот, если бы ты не был дурак, не пошлый дурак, не набитый дурак, не перевод с иностранного… видишь, Родя, я сознаюсь, ты малый умный, но ты дурак! – так вот, если б ты не был дурак, ты бы лучше ко мне зашел сегодня, вечерок посидеть, чем даром-то сапоги топтать. Уж вышел, так уж нечего делать! Я б тебе кресла такие мягкие подкатил, у хозяев есть… Чаишко, компания… А нет, – так и на кушетке уложу, – все-таки между нами полежишь… И Зосимов будет. Зайдешь, что ли?
Первое дело у вас, во всех обстоятельствах – как бы на человека не походить! Сто-о-ой! – крикнул он с удвоенным бешенством, заметив, что Раскольников опять трогается уходить, – слушай до конца! Ты знаешь, у меня сегодня собираются на новоселье, может быть уж и пришли теперь, да я там дядю оставил, – забегал сейчас, – принимать приходящих.
– Убирайся же к черту! – сказал он тихо и почти задумчиво. – Стой! – заревел он внезапно, когда Раскольников тронулся было с места, – слушай меня. Объявляю тебе, что все вы, до единого, – болтунишки и фанфаронишки! Заведется у вас страданьице – вы с ним как курица с яйцом носитесь! Даже и тут воруете чужих авторов. Ни признака жизни в вас самостоятельной! Из спермацетной мази вы сделаны, а вместо крови сыворотка! Никому-то из вас я не верю!
Он начал спокойно, заранее радуясь всему яду, который готовился вылить, а кончил в исступлении и задыхаясь, как давеча с Лужиным. Разумихин постоял, подумал и выпустил его руку.
Отстаньте! Отстаньте!
Уверяю же тебя, что всё это мешает моему выздоровлению серьезно, потому что беспрерывно раздражает меня. Ведь ушел же давеча Зосимов, чтобы не раздражать меня! Отстань же, ради бога, и ты! И какое право, наконец, имеешь ты удерживать меня силой? Да неужель ты не видишь, что я совершенно в полном уме теперь говорю? Чем, чем, научи, умолить мне тебя, наконец, чтобы ты не приставал ко мне и не благодетельствовал? Пусть я неблагодарен, пусть я низок, только отстаньте вы все, ради бога, отстаньте!
– Слушай, Разумихин, – начал тихо и по-видимому совершенно спокойно Раскольников, – неужель ты не видишь, что я не хочу твоих благодеяний? И что за охота благодетельствовать тем, которые… плюют на это? Тем, наконец, которым это серьезно тяжело выносить? Ну для чего ты отыскал меня в начале болезни? Я, может быть, очень был бы рад умереть? Ну, неужели я недостаточно выказал тебе сегодня, что ты меня мучаешь, что ты мне… надоел! Охота же в самом деле мучить людей!
– Так вот ты где! – крикнул он во всё горло. – С постели сбежал! А я его там под диваном даже искал! На чердак ведь ходили! Настасью чуть не прибил за тебя… А он вон где! Родька! Что это значит? Говори всю правду! Признавайся! Слышишь? – А то значит, что вы все надоели мне смертельно, и я хочу быть один, – спокойно отвечал Раскольников. – Один? Когда еще ходить не можешь, когда еще рожа как полотно бледна, и задыхаешься! Дурак!.. Что ты в «Хрустальном дворце» делал? Признавайся немедленно! – Пусти! – сказал Раскольников и хотел пройти мимо. Это уж вывело Разумихина из себя: он крепко схватил его за плечо. – Пусти? Ты смеешь говорить: «пусти»? Да знаешь ли, что я сейчас с тобой сделаю? Возьму в охапку, завяжу узлом да и отнесу под мышкой домой, под замок!
Только что Раскольников отворил дверь на улицу, как вдруг, на самом крыльце, столкнулся с входившим Разумихиным. Оба, даже за шаг еще, не видали друг друга, так что почти головами столкнулись. Несколько времени обмеривали они один другого взглядом. Разумихин был в величайшем изумлении, но вдруг гнев, настоящий гнев, грозно засверкал в его глазах.
Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения, – впрочем мрачный, ужасно усталый. Лицо его было искривлено, как бы после какого-то припадка. Утомление его быстро увеличивалось. Силы его возбуждались и приходили теперь вдруг, с первым толчком, с первым раздражающим ощущением, и так же быстро ослабевали, по мере того как ослабевало ощущение. А Заметов, оставшись один, сидел еще долго на том же месте, в раздумье. Раскольников невзначай перевернул все его мысли насчет известного пункта и окончательно установил его мнение. «Илья Петрович – болван!» – решил он окончательно.
– Да вот тебе еще двадцать копеек на водку. Ишь сколько денег! – протянул он Заметову свою дрожащую руку с кредитками, – красненькие, синенькие, двадцать пять рублей. Откудова? А откудова платье новое явилось? Ведь знаете же, что копейки не было! Хозяйку-то, небось, уж опрашивали… Ну, довольно! Assez causé! До свидания… приятнейшего!..
– А что, если это я старуху и Лизавету убил? – проговорил он вдруг и – опомнился. Заметов дико поглядел на него и побледнел как скатерть. Лицо его искривилось улыбкой. – Да разве это возможно? – проговорил он едва слышно. Раскольников злобно взглянул на него. – Признайтесь, что вы поверили? Да? Ведь да? – Совсем нет! Теперь больше, чем когда-нибудь, не верю! – торопливо сказал Заметов. – Попался наконец! Поймали воробушка. Стало быть, верили же прежде, когда теперь «больше, чем когда-нибудь, не верите»? – Да совсем же нет! – восклицал Заметов, видимо сконфуженный. – Это вы для того-то и пугали меня, чтоб к этому подвести? – Так не верите? А об чем вы без меня заговорили, когда я тогда из конторы вышел? А зачем меня поручик Порох допрашивал после обморока? Эй ты, – крикнул он половому, вставая и взяв фуражку, – сколько с меня? – Тридцать копеек всего-с, – отвечал тот, подбегая.
Страшное слово, как тогдашний запор в дверях, так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
– Вы сумасшедший, – выговорил почему-то Заметов тоже чуть не шепотом и почему-то отодвинулся вдруг от Раскольникова. У того засверкали глаза; он ужасно побледнел; верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя.
– Очень? – Очень. – Хорошо. Я вот бы как поступил, – начал Раскольников, опять вдруг приближая свое лицо к лицу Заметова, опять в упор смотря на него и говоря опять шепотом, так что тот даже вздрогнул на этот раз. – Я бы вот как сделал: я бы взял деньги и вещи и, как ушел бы оттуда, тотчас, не заходя никуда, пошел бы куда-нибудь, где место глухое и только заборы одни, и почти нет никого, – огород какой-нибудь или в этом роде. Наглядел бы я там еще прежде, на этом дворе, какой-нибудь такой камень, этак в пуд или полтора весу, где-нибудь в углу, у забора, что с построения дома, может, лежит; приподнял бы этот камень – под ним ямка должна быть, – да в ямку-то эту все бы вещи и деньги и сложил. Сложил бы да и навалил бы камнем, в том виде как он прежде лежал, придавил бы ногой, да и пошел бы прочь. Да год бы, два бы не брал, три бы не брал, – ну, и ищите! Был, да весь вышел!
– То-то и есть что они все так делают, – отвечал Заметов, – убьет-то хитро, жизнь отваживает, а потом тотчас в кабаке и попался. На трате-то их и ловят. Не всё же такие, как вы, хитрецы. Вы бы в кабак не пошли, разумеется? Раскольников нахмурил брови и пристально посмотрел на Заметова. – Вы, кажется, разлакомились и хотите узнать, как бы я и тут поступил? – спросил он с неудовольствием. – Хотелось бы, – твердо и серьезно ответил тот. Слишком что-то серьезно стал он говорить и смотреть.
– Фу, какие вы страшные вещи говорите! – сказал, смеясь, Заметов. – Только всё это один разговор, а на деле, наверно, споткнулись бы. Тут, я вам скажу, по-моему, не только нам с вами, даже натертому, отчаянному человеку за себя поручиться нельзя. Да чего ходить – вот пример: в нашей-то части, старуху-то убили. Ведь уж, кажется, отчаянная башка, среди бела дня на все риски рискнул, одним чудом спасся, – а руки-то все-таки дрогнули: обокрасть не сумел, не выдержал; по делу видно…
Раскольников как будто обиделся. – Видно! А вот поймайте-ка его, подите, теперь! – вскрикнул он, злорадно подзадоривая Заметова. – Что ж, и поймают. – Кто? Вы? Вам поймать? Упрыгаетесь! Вот ведь что у вас главное: тратит ли человек деньги или нет? То денег не было, а тут вдруг тратить начнет, – ну как же не он? Так вас вот этакий ребенок надует на этом, коли захочет!
Кончил бы всё наконец, пошел, двери бы отворил – да нет, извините, опять воротился, спросить о чем-нибудь, объяснение какое-нибудь получить, – вот я бы как сделал!
А как стал бы третью тысячу считать – нет, позвольте: я, кажется, там, во второй тысяче, седьмую сотню неверно сосчитал, сомнение берет, да бросил бы третью, да опять за вторую, – да этак бы все-то пять. А как кончил бы, из пятой да из второй вынул бы по кредитке, да опять на свет, да опять сомнительно, «перемените, пожалуйста», – да до седьмого поту конторщика бы довел, так что он меня как и с рук-то сбыть уж не знал бы!
– Я бы не так сделал, – начал он издалека. – Я бы вот как стал менять: пересчитал бы первую тысячу, этак раза четыре со всех концов, в каждую бумажку всматриваясь, и принялся бы за другую тысячу; начал бы ее считать, досчитал бы до средины, да и вынул бы какую-нибудь пятидесятирублевую, да на свет, да переворотил бы ее и опять на свет – не фальшивая ли? «Я, дескать, боюсь: у меня родственница одна двадцать пять рублей таким образом намедни потеряла»; и историю бы тут рассказал.
– Что руки-то дрогнули? – подхватил Заметов, – нет, это возможно-с. Нет, это я совершенно уверен, что это возможно. Иной раз не выдержишь. – Этого-то? – А вы, небось, выдержите? Нет, я бы не выдержал! За сто рублей награждения идти на этакий ужас! Идти с фальшивым билетом – куда же? – в банкирскую контору, где на этом собаку съели, – нет, я бы сконфузился. А вы не сконфузитесь? Раскольникову ужасно вдруг захотелось опять «язык высунуть». Озноб, минутами, проходил по спине его.
Каждый один от другого зависит на всю свою жизнь! Да лучше удавиться! А они и разменять-то не умели: стал в конторе менять, получил пять тысяч, и руки дрогнули. Четыре пересчитал, а пятую принял не считая, на веру, чтобы только в карман да убежать поскорее. Ну, и возбудил подозрение. И лопнуло всё из-за одного дурака! Да разве этак возможно?